Шли годы. Виделись мы с Андреем довольно редко. С каждым годом все реже.
Мы не поссорились. Не испытали взаимного разочарования. Мы просто разошлись.
К этому времени я уже что-то писал. Андрей заканчивал свою кандидатскую диссертацию.
Его окружали веселые, умные, добродушные физики. Меня — сумасшедшие, грязные, претенциозные лирики. Его знакомые изредка пили коньяк с шампанским. Мои — систематически употребляли розовый портвейн. Его приятели декламировали в компании — Гумилева и Бродского. Мои читали исключительно собственные произведения.
Вскоре умер Николай Константинович Черкасов. Около Пушкинского театра состоялся митинг. Народу было так много, что приостановилось уличное движение.
Черкасов был народным артистом. И не только по званию. Его любили профессора и крестьяне, генералы и уголовники. Такая же слава была у Есенина, Зощенко и Высоцкого.
Год спустя Нину Черкасову уволили из театра. Затем отобрали призы ее мужа. Заставили отдать международные награды, полученные Черкасовым в Европе. Среди них были ценные вещи из золота. Начальство заставило вдову передать их театральному музею.
Вдова, конечно, не бедствовала. У нее была дача, машина, квартира. Кроме того, у нее были сбережения. Даша с Андреем работали.
Мама изредка навещала вдову. Часами говорила с ней по телефону. Та жаловалась на сына. Говорила, что он невнимательный и эгоистичный.
Мать вздыхала:
— Твой хоть не пьет…
Короче, наши матери превратились в одинаково грустных и трогательных старух. А мы — в одинаково черствых и невнимательных сыновей. Хотя Андрюше был преуспевающим физиком, я же — диссидентствующим лириком.
Наши матери стали похожи. Однако не совсем. Моя почти не выходила из дома. Нина Черкасова бывала на всех премьерах. Кроме того, она собиралась в Париж.
Она бывала за границей и раньше. И вот теперь ей захотелось навестить старых друзей.
Происходило что-то странное. Пока был жив Черкасов, в доме ежедневно сидели гости. Это были знаменитые, талантливые люди — Мравинский, Райкин, Шостакович. Все они казались друзьями семьи. После смерти Николая Константиновича выяснилось, что это были его личные друзья.
В общем, советские знаменитости куда-то пропали. Оставались заграничные — Сартр, Ив Монтан, вдова художника Леже. И Нина Черкасова решила снова побывать во Франции.
За неделю до ее отъезда мы случайно встретились. Я сидел в библиотеке Дома журналистов, редактировал мемуары одного покорителя тундры. Девять глав из четырнадцати в этих мемуарах начинались одинаково: «Если говорить без ложной скромности…» Кроме того, я обязан был сверить ленинские цитаты.
И вдруг заходит Нина Черкасова. Я и не знал, что мы пользуемся одной библиотекой.
Она постарела. Одета была, как всегда, с незаметной, продуманной роскошью.
Мы поздоровались. Она спросила:
— Говорят, ты стал писателем?
Я растерялся. Я не был готов к такой постановке вопроса. Уж лучше бы она спросила: «Ты гений?» Я бы ответил спокойно и положительно. Все мои друзья изнывали под бременем гениальности. Все они называли себя гениями. А вот назвать себя писателем оказалось труднее.
Я сказал:
— Пишу кое-что для забавы…
В читальном зале было двое посетителей. Оба поглядывали в нашу сторону. Не потому, что узнавали вдову Черкасова. Скорее потому, что ощущали запах французских духов.
Она сказала:
— Знаешь, мне давно хотелось написать о Коле. Что-то наподобие воспоминаний.
— Напишите.
— Боюсь, что у меня нет таланта. Хотя всем знакомым нравились мои письма.
— Вот и напишите длинное письмо.
— Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось? Может быть, со дня нашего знакомства? Или гораздо раньше?
— А вы так и начните.
— Как?
— «Самое трудное — начать. Действительно, с чего все это началось…»
— Пойми, Коля был всей моей жизнью. Он был моим другом. Он был моим учителем… Как ты думаешь, это грех — любить мужа больше, чем сына?
— Не знаю. Я думаю, у любви вообще нет размеров. Есть только — да или нет.
— Ты явно поумнел, — сказала она.
Потом мы беседовали о литературе. Я мог бы, не спрашивая, угадать ее кумиров — Пруст, Голсуорси, Фейхтвангер… Выяснилось, что она любит Пастернака и Цветаеву.
Тогда я сказал, что Пастернаку не хватало вкуса. А Цветаева, при всей ее гениальности, была клинической идиоткой…
Затем мы перешли на живопись. Я был уверен, что она восхищается импрессионистами. И не ошибся.
Тогда я сказал, что импрессионисты предпочитали минутное — вечному. Что лишь у Моне родовые тенденции преобладали над видовыми…
Черкасова грустно вздохнула:
— Мне казалось, что ты поумнел…
Мы проговорили более часа. Затем она попрощалась и вышла. Мне уже не хотелось редактировать воспоминания покорителя тундры. Я думал о нищете и богатстве. О жалкой и ранимой человеческой душе…
Когда-то я служил в охране. Среди заключенных попадались видные номенклатурные работники. Первые дни они сохраняли руководящие манеры. Потом органически растворялись в лагерной массе.
Когда-то я смотрел документальный фильм о Париже. События происходили в оккупированной Франции. По улицам шли толпы беженцев. Я убедился, что порабощенные страны выглядят одинаково. Все разоренные народы — близнецы…
Вмиг облетает с человека шелуха покоя и богатства. Тотчас обнажается его израненная, сиротливая душа…
Прошло недели три. Раздался телефонный звонок. Черкасова вернулась из Парижа. Сказала, что заедет.